Получив через верных друзей пропуск на процесс по делу бывших членов
первой государственной Думы, Дзержинский зашел в писчебумажную лавку
Лилина, что на Невском, спросил у приказчика два маленьких блокнота и
дюжину карандашей.
Молодой сонный парень, в поддевке, бритый под горшок, но в очках,
завернул требуемое в бумажный срыв, назвал цену и лающе, с подвывом
зевнул.
— Вы карандаши, пожалуйста, заточите, — попросил Дзержинский, — они
мне потребуются в самом близком будущем.
— Придете домой и обточите, — ответил приказчик.
— Тогда, быть может, у вас есть бритва? Я это сделаю сам, с вашего
разрешения. На улице достаточно сильный мороз...
Приказчик осклабился:
— Что, русский мороз не для шкуры ляха?
Дзержинский осмотрел его круглое лицо: бородка клинышком тщательно
подстриженные усы, сальные волосы, глаза маленькие, серые, круглые, в них
нескрываемое презрение к л я х у, который и говорит-то с акцентом.
— Где хозяин? — спросил Дзержинский холодно. — Извольте пригласить
его для объяснения...
Приказчик как-то враз сник. Дзержинскому показалось даже, что волосы
его стали еще более маслянистыми, словно бы с а л и л и с ь изнутри, от
страха.
— А зачем? — осведомился парень совсем другим уже голосом
Дзержинский стукнул ладонью по прилавку, повысил голос:
— Я что, обратился к вам с невыполнимой просьбою?!
— Что там случилось? — послышался дребезжащий, усталый голос на
втором этаже. По крутой лесенке спустился высокий старик в шотландском
пледе, накинутом поверх длинного, старой моды, сюртука; воротник его был
до того высоким что, казалось, держал шею, насильственно ее вытягивая.
— Добрый день, милостивый государь. — Дзержинский чуть поклонился
старику. — Я хочу поставить вас в известность: как журналист, я обязан
сделать все, чтобы вашу лавку обходили стороною мало-мальски пристойные
люди. Я не злоупотребляю пером, согласитесь, это оружие страшнее пушки, но
сейчас я был бы бесчестным человеком, не сделав этого...
— Заранее простите меня, — сказал старик, — хотя я не знаю, чем
вызвал ваш гнев... Понятно, во всех случаях визитер прав, а хозяин нет, но
объясните, что произошло?
— Пусть это сделает ваш служащий, — ответил Дзержинский и медленно
пошел к двери.
Приказчик молча бухнулся на колени, а потом, тонко взвизгнув, начал
хватать хозяина за руку, чтобы поцеловать ее:
— Да, господи, Иван Яковлевич, бес попутал! Оне просили карандаши
заточить! А я ответил, чтоб сами это дома сделали...
— Милостивый государь, — остановил Дзержинского старик, — позвольте
мне покорнейше отточить вам карандаши. Право, не оттого, что я боюсь
бойкота моей лавки, я обязан это сделать. — Он брезгливо выдернул свою
руку из толстых пальцев приказчика. — Однако, полагаю, вас огорчил не
только безнравственный отказ этого человека... Я допускаю, что он, —
старик кивнул на по-прежнему стоявшего на коленях приказчика, — вполне мог
сказать нечто, задевшее ваши национальные чувства, не правда ли?
— Верно, — согласился Дзержинский. — Тогда отчего же, зная это, вы
держите такого служащего?
— Посоветуйте другого, на тот же оклад содержания, — буду премного
благодарен...
— Иван Яковлевич, отец родимый, — взмолился приказчик, — простите за
ради Христа темного сироту! Все ж про поляков так говорят, ну я и
повторил, винюся, не лишайте места!
— А кто это «все»? — поинтересовался Дзержинский. — В «Союзе Русского
народа»? Вы их сходки посещаете?
— Так ведь они за успокоение говорят, чтоб смута поскорей кончилась!
— Боже мой, боже мой, — вздохнул старик, начав затачивать карандаши,
— какой это ужас, милостивый государь: темнота и доверчивая тупость...
Неграмотные люди повторяют все, что им вдалбливают одержимые фанатики...
Судить надо не его, а тех образованных, казалось бы, людей, которые учат
их мерзости: во всех наших горестях, видите ли, виноват кто угодно, только
не мы, русские... А ведь мы кругом виноваты, мы! «Страна рабов, страна
господ»... Ах, было б поболее господ, а то ведь рабы, кругом рабы... Вот,
извольте, я заточил карандаши. — Старик подвинул Дзержинскому семь
«фарберов» и начал медленно подниматься по скрипучей лесенке. Остановился,
стараясь унять одышку, и улыбнулся какой-то отрешенной улыбкой. — Между
прочим, в этом доме у моего деда Ивана Ивановича Лилина обычно покупал
перья ваш великий соотечественник пан Адам Мицкевич...
В час дня в здании окружного суда, что на Литейном, при огромном
скоплении зевак на улице (в помещение не пустили жандармы) начался процесс
над членами распущенной первой Думы...
В час двадцать приехал Герасимов, устроился в самом уголке тесного
зала, скрыв глаза темным пенсне; борода припудрена, чтобы казалась седой.
Дзержинский сидел рядом, записывал происходящее.
Герасимов мельком глянул на Дзержинского; понял, что нерусский,
видимо, щелкопер с Запада, их здесь сегодня множество; пусть себе пишут,
дело сделано; во всем и всегда главное — прихлопнуть, доведя до конца
задуманное, потом пусть визжат, не страшно, лет через двадцать клубок
начнет раскручиваться, но мне-то будет седьмой десяток, главное — сладко
прожить те годы, когда ты силен, каждый день в радость, по утрам тело
звенит, ласки просит; медленно, ищуще перевел взгляд на следующий ряд
(неосознанно искал в лицах ассоциативное сходство; верил, что все люди
есть единое существо, раздробленное на осколки)...
В третьем ряду Герасимов заприметил девушку, невыразимо похожую на
несчастную Танечку Леонтьеву. Красавица, умница, дочь якутского
вице-губернатора, вступила в отряд эсеровских бомбистов, а ведь была вхожа
во Двор, в ближайшие дни ей предстояло сделаться фрейлиной Александры
Федоровны, императрицы всея белыя и желтыя... Вот ужас-то, господи! Уж
после ее гибели Герасимов узнал, что бомбисты одобрили план Леонтьевой: во
время бала, где отвели роль уличной продавщицы цветов, Танечка должна была
подойти к государю с букетиком незабудок, а подошла, так и засадила б в
монарха обойму, — ответ на убийство во время кровавого воскресенья...
В Петропавловской крепости несчастная лишилась ума, польку-бабочку
сама с собою в камере танцевала. Отец вымолил ей освобождение, отправил в
Швейцарию, в Интерлакен, в лучшую санаторию, а Танечка как в себя пришла,
так сразу к Борису Викторовичу, к дьяволу Савинкову: «Хочу вернуться в
террор». Тот порыв одобрил, но просил еще маленько подлечиться... Так ведь
нет, пристрелила в своем санатории семидесятилетнего парижского
коммерсанта Шарля Мюллера, решив, что он не кто иной, как Дурново. Тот
(это бомбистам было известно) ездил за границу под этой именно фамилией, и
француз был похож на отставного министра, да и говорил по-немецки с
акцентом — все французы по-иностранному так говорят, шовинисты.
Швейцарский суд приговорил Татьяну к десятилетнему тюремному заключению;
конец жизни; Швейцария не Россия, добром не договоришься, в агенты не
перевербуешь, и отступиться нельзя, за законом парламент смотрит, как что
не так — сразу скандал...
Ровно в час дня (время как высшее выражение незыблемости формы
соблюдалось у судейских особо тщательно) пристав объявил, чтобы
собравшиеся встали. Вошли старший председатель судебной палаты
Крашенинников и члены присутствия Лихачев, Зейферт и Олышев; обвинитель,
товарищ прокурора Зиберт; расселись и защитники, цвет Петербурга, — члены
третьей уже Думы Маклаков-второй и Пергамент; Елисеев, Базунов, Маргулиес,
Мандельштам, Гиллерсон, Соколов, Муравьев, Андронников, Тесленко, Лисицин,
Гольдштейн...
...Герасимов сунул в рот длинный янтарный мундштук; слава богу, что
черная сотня вовремя убрала Иоллоса и Герценштейна; эти соловьи такое бы
здесь насвиристели, ого-го-го!
Про то, что «Союз Русского народа» провел этот акт с подачи
департамента полиции, думать не хотел. Зачем? Виновные будут наказаны,
пусть мавры делают свое дело, на то они и мавры; нет слаще ощущения, чем
то, которое острее всего понимает артист цирка, работающий с куклами, —
дерг пальчиком, и нет куколки, дерг другим, куколка возносится вверх, дерг
третьим — и нет петербургского градоначальника фон дер Лауница! А не надо
было покушаться на чужое! Захотел, кисонька, получить под свой контроль
центральную охрану со всей агентурой и филерами! Дудки-с! Своего не
отдадим! Кто ж тайное могущество добром отдает?!
Азеф назвал Герасимову дату предстоящего покушения на фон дер
Лауница, но молил, чтобы информация была организована от другого лица; был
издерган, говорил, что чует у себя на спине глаза врагов, лицо
действительно сделалось желтым, отекшим, старческим.
Герасимов пустил наиболее доверенную агентуру по следам, которые
обозначил Азеф; данные подтвердились: боевики Льва Зильберберга
действительно готовили акт на третье января девятьсот седьмого года, во
время торжественного открытия нового медицинского института во главе с
принцем Петром Ольденбургским.
Петр Аркадьевич Столыпин был, понятно, как и фон дер Лауниц,
приглашен на открытие.
Позвонив фон дер Лауницу, чтобы предупредить о ситуации, Герасимов
был прямо-таки шокирован грубой бестактностью градоначальника: «Вы мне
поскорей агентуру свою передавайте, а я уж наведу порядок!»
После этого Герасимов сразу же отправился к премьеру: когда
состоялась их первая встреча, Столыпин, выслушав подробный двухчасовой
доклад шефа охраны, позволил приезжать домой в любое время суток: «Мне
приятен разговор с вами, полковник. Я давно не встречал человека такой
компетентности и такта; вопрос террора — вопрос вопросов, некое
политическое средоточение всей ситуации в империи. Эсеры провозгласили,
что на время работы государственной Думы они террор прекращают. Вы верите
в это?»
Герасимов тогда поднял глаза на Столыпина, долго молчал, а потом тихо
ответил: «Вам террор поболее, чем им, нужен, Петр Аркадьевич, чего стоит
хирург без скальпеля?»
Тот ничего не сказал, только глаза отвел, резко поднялся со стула,
простился сухо, сдержанным кивком.
Герасимов вернулся к себе в охрану и только здесь, оставшись один,
ощутил жуткий, холодящий душу ужас: «Кого решил себе в союзники брать?! На
что замахнулся, вошь?! Пусть себе газеты пишут про свободу и гласность, а
ты — таись! Шепотком! Иначе у нас нельзя! Нас сначала Византия раздавила,
потом иго, в нас страх вдавлен, самости нету!»
Тем не менее назавтра от Столыпина позвонили в десять вечера и
осведомились, нет ли каких новостей; «Петр Аркадьевич готов вас принять».
Во время аудиенции Столыпин был весел, слушал, не перебивая, затем
пригласил на чашку чая, представил жене, Ольге Борисовне. Герасимов
ликовал; пронесло, взял н а ж и в у, иначе б дражайшей не отрекомендовал
как «верного стража империи»; пойдет дело, теперь наладить пару
подконтрольных террористических актов, получить законное право — как ответ
на действо бомбистов — на террор правительства, вот тебе и пост товарища
министра внутренних дел, внеочередной крест и генеральская звезда!
Когда Герасимов, узнав о предстоящем покушении, приехал в Зимний,
Столыпин, выслушав полковника, вопросительно посмотрел на Ольгу Борисовну;
теперь они довольно часто беседовали втроем — высшее проявление доверия к
сослуживцу.
— Александр Васильевич прав, ты не должен ехать на церемонию, —
испуганно сказала Ольга Борисовна.
— Я полагаю, — возразил Столыпин, — что Александр Васильевич сможет
поставить такую охрану, что бомбисты ничего не сделают.
Герасимов отрицательно покачал головой:
— Я на себя такую ответственность не возьму. Повторно заклинаю не
ездить туда...
...На следующий день фон дер Лауниц, открыто заявлявший свою
неприязнь к Герасимову, сухо поинтересовался:
— Ваши люди будут на церемонии в медицинском институте?
— Непременно, Владимир Федорович. Я отрядил практически всех моих
филеров...
— Петр Аркадьевич пожалует?
— Конечно, — спокойно ответил Герасимов, зная совершенно точно, что
премьер решил не ехать (Ольга Борисовна ликующе сообщила, что смогла
отговорить мужа).
— А мне советуете не быть? — усмехнулся фон дер Лауниц. — Что, трусом
норовите меня представить в сферах? Не выйдет, полковник! Как-никак, а я
свиты его величества генерал-майор, мне ли страшиться бомбистов?!
— Я не смею ни на чем настаивать, мой долг состоит в том, чтобы
загодя предупредить об опасности.
— Вы, кстати, приготовили для меня списки своей агентуры? Акт
передачи проведем в моем кабинете на следующей неделе. Политическую охрану
беру себе.
— Хорошо, — ответил Герасимов и поднялся, — я не премину отдать
соответствующие указания...
Этим же вечером Герасимов нанес ряд визитов, в том числе повстречался
и с адъютантом принца Ольденбургского, ротмистром Линком, вручил ему
браунинг: «Хотя здание блокировано, но каждый, кого увидите с револьвером
в руке, — ваш! Стреляйте без колебаний, это — бомбист, охрана жизни принца
распространяется и на вас, но его высочеству ничего не говорите, не надо
его нервировать попусту».
Третьего января фон дер Лауниц был застрелен на лестнице медицинского
института; ротмистр Линк всадил две пули в затылок бомбиста, — концы в
воду!
Вот так-то на чужое покушаться, господин свитский генерал! С нами
шутить опасно, мы откусываться умеем...
Понятно, о передаче самой секретной агентуры охранки новому
градоначальнику никто не заикался более. Столыпин повелел на террор
ответить террором. Акция была оправданной, эсеры не сдержали своего слова,
отмщение будет безжалостным, око за око, зуб за зуб!
...Дзержинский быстро записывал происходящее в зале; за время работы
в газете научился скорописи, чуть ли не стенографии, ни одну фразу,
которая казалась ему существенной, не пропускал:
Р а м и ш в и л и (социал-демократ, привезен в суд из тюремной
больницы). Я хочу сделать заявление.
П р е д с е д а т е л ь. Пожалуйста.
Р а м и ш в и л и. Новые силы в октябрьские дни победили старую
власть. Манифест 17-го октября был величайшим днем в жизни русского народа
— сам народ, своими собственными силами добыл свои права...
П р е д с е д а т е л ь. Подсудимый, я останавливаю вас: ничего
подобного не было!
Р а м и ш в и л и. Я хотел сказать...
П р е д с е д а т е л ь. Полемики с собой я не допущу...
Р а м и ш в и л и. Дело в том, что народ поверил власти, слово принял
за дело и покинул боевую позицию, не закрепив за собою завоеваний. Да и
никто не мог ожидать, что найдется такой лютый враг народа, который
пожелает отнять у него все. Верный борец за свободу народа и освобождение
свое, низший пролетариат чутьем понял желание врага и убеждал народ
продолжать борьбу. Напрасно. Широкие народные массы увлеклись желанием
использовать плоды первой победы, оставить борьбу и начать жить новой,
свободной жизнью в новой, свободной атмосфере. А в это время побежденный
противник боровшегося народа продолжал зорко следить...
П р е д с е д а т е л ь. Не употребляйте таких выражений!
Р а м и ш в и л и. Свобода еще не успела окрепнуть в сознании народа
и...
П р е д с е д а т е л ь. Это не имеет никакого отношения к вопросу о
вашей виновности, прошу говорить только об этом.
Р а м и ш в и л и. По мере успокоения волны народного волнения старая
власть вторглась в область нового права. Власть, желая отвязаться от
вырванного у нее манифеста...
П р е д с е д а т е л ь. Подсудимый, я последний раз прошу не
употреблять таких выражений...
Р а м и ш в и л и. Но тогда немыслимо говорить.
П р е д с е д а т е л ь. Однако большинство говоривших не вызывало
моих замечаний.
Р а м и ш в и л и. Если мне нельзя говорить в свое оправдание фактов,
имевших место в действительной жизни, я постараюсь обойти их. Власть не
хотела сразу уничтожить манифест, она подбиралась к нему умело, осторожно.
П р е д с е д а т е л ь. Суд не желает слушать о приписываемых вами
власти попытках. Я в последний раз предупреждаю вас. (Среди подсудимых
сильный ропот.)
Р а м и ш в и л и. Я желал бы...
П р е д с е д а т е л ь. Я вновь заявляю, что полемики с собой не
допущу.
Р а м и ш в и л и. Выборгское воззвание не послужило сигналом к
восстанию. Оно скорее сыграло успокаивающую роль. В залу суда нас привели
не за те революционные последствия, которые воззвание не могло вызвать, а
за наши выступления против правительства. В заключение моего принужденного
слова...
П р е д с е д а т е л ь. Вас никто не принуждал говорить.
Р а м и ш в и л и. Я считаю свое слово принужденным потому, что вы
лишили меня права сказать то, что я хотел. Конечно, вы можете наложить
наказание, и мы будем его нести, но нам важен другой суд. Во вторую Думу
были выбраны такие же, как мы. И вторую Думу разогнали, а моих друзей
осудили в каторгу! Над нами же, членами первой Думы, произвело свой суд
все культурное человечество. В Западной Европе состоялись десятки народных
митингов, высказавших сочувствие русским. И вы знаете, что это были
собрания не пролетариата, который вы преследуете огнем и мечом, а всех
граждан. Даже в Англии представитель власти сказал: убили Думу, да
здравствует Дума! Этот великий суд человечества — с нами. Вы сможете дать
нам наказание. Но раз страна поставила свои вопросы, от них вам не уйти.
Правительству остается одно — пойти на уступки, или сама жизнь его
заставит уступить.
П р е д с е д а т е л ь. Я вас прошу не касаться правительства.
Р а м и ш в и л и. И то обстоятельство, что первая государственная
Дума — на скамье подсудимых, говорит, что правительство, несомненно, на
уступки не пойдет. Итак — слово за народом.
После речи подсудимого Рамишвили объявляется перерыв.
Подсудимые — левые, трудовики и социал-демократы подходят к оратору и
благодарят за великолепно сказанную речь. Сам Рамишвили, кажется, еще
бледнее и худее (если только это возможно!) вчерашнего, оживленно
обменивается впечатлениями с товарищами по обвинению.
Через час заседание возобновляется.
Т о в а р и щ п р о к у р о р а. В чем обвиняются бывшие члены
государственной Думы? В том, что распространяли воззвание, призывающее к
неповиновению законам. Поэтому раньше всего нам нужно остановиться на
содержании распространенного воззвания. Оно призывает население России к
неповиновению законам. В течение всего судебного следствия подсудимые
говорили о высоком пьедестале, на который они ставили то, что они
совершили. Но я думаю, что перед этим судом, о котором они тоже так много
говорили, то есть перед судом истории, вряд ли этот пьедестал устоит. Я
думаю, господа судьи, что история через несколько лет скажет нам: «Я не
понимаю, почему вы, которые призваны были издавать новые законы, сами выше
закона; я не понимаю, почему вы, призванные законодательствовать, сочли
себя вправе совершить преступное деяние, предусмотренное существовавшими в
то время законами, и когда вас за это преступление привлекли к суду, вы
возмущались этим судом? Почему вы пошли против родины? Хотя вы говорите,
что ваши действия направлены были против правительства, но правительство и
страна настолько тесно связаны, что такой способ борьбы против
правительства допустим быть не может. Какая бы борьба ни велась против
него, она является всегда преступлением...
Герасимов обвел взглядом зал, не торопясь, ряд за рядом, лицо за
лицом; отчет о реакции собравшихся (в случае, если она будет такой, как
предполагалось) доложит Столыпину сегодня же.
По тому, как хорохористо поднимались со своих скамеек подсудимые
(все, кроме Рамишвили и Окунева, под стражей не состояли), понял, что его
задумка удалась; гордые д р а к о й, веселые, окруженные толпой
репортеров, бывшие члены Думы шли к выходу как триумвираторы: вполне
демократичный спектакль; Столыпин будет доволен; о нынешнем положении в
стране речи не было, а именно этого и опасались в правительстве; что ж,
победа!
Задержавшись взглядом на Дзержинском (очень значительное лицо, черты
кажутся знакомыми; явно не русский, значит, поэтому и не сидел в закутке,
а устроился здесь, среди слушателей, добрую половину которых составляла
агентура охранки; «положительно, я видел его, только не могу взять в толк,
фотографическое ли изображение или же встречались в свете»), Герасимов
медленно поднялся со скамьи.
Отчего судейские даже зрителей заставляют сидеть в неудобной позе,
подумал он. Неужели для того, чтобы всех подданных приучать к идее
н е с в о б о д ы, которая связывается с самим понятием российского
закона, выраженного через зал, где слушается д е л о? Чуть прихрамывая
(конспирация, на хромого не подумают, что шеф охраны), двинулся следом за
подсудимыми, которым загодя дали понять, что никому из них не грозит
арест: джентльменский уговор можно и не скреплять актом подписания, народ
у нас извилистый, все между строк читает, там же ищет надежду, ненависть,
любовь и страх.
На второй день процесса, когда объявили очередной перерыв,
Дзержинский вышел на Литейный и остановил мальчишку, который размахивал
над головой пачкой газет, выкрикивая:
— Думские интеллигентики поднимают руку на святое! Святая Русь не
пощадит отступников! Читайте «Волгу» и «Россию»! Самая честная информация,
истинно национальный голос!
— Ну-ка, давай мне все истинно национальные голоса, — улыбнулся
Дзержинский.
— А — вот оне! — мальчишка с трудом разжал синие, скрючившиеся на
морозном ветру пальцы. — Берите, дяденька, у меня сил нету рукой
шевелить...
Дзержинский достал из кармана своей легкой франтоватой пелерины
перчатки, надел мальчишке на руки:
— И не кричи так, не надрывайся, голос сорвешь, ангину получишь...
Перешел проспект, толкнул тяжелую дверь чайной и устроился с газетами
возле окна (всегда норовил устроиться возле окна — еще с первого ареста;
особенно важно иметь возможность стоять поближе к свету в тюремной
теплушке, особенно когда открывается кровохарканье; не мог забыть, как
студент Ежи Гловацкий, боевик из ППС, как-то сказал: «Милый Юзеф, учитесь
мудрости у собак: они ложатся именно там и так именно, как более всего
угодно их организму; животные осознают себя с рожденья; мы — только перед
смертью»).
Пробежав «истинно национальные голоса», Дзержинский задержался на тех
абзацах, которые можно использовать в развернутых корреспонденциях;
подчеркивая, ярился, вчитываясь в текст: «Подсудимые позорили Думу своим
поведением, своим нескрываемым сочувствием крамольникам и явным
покровительством им. Какие же это радетели о благе народа, реформаторы
судеб государственных, и чем они схожи с конституционалистами? Кто же не
понимает, что это люди личных страстей, безвольные их рабы, притом
одержимые манией величия, для которых весь интерес заключается в том,
чтобы при всяком удобном случае проафишировать себя.
Мы, хвастаются они на суде, всему делу голова, мы порешили реформу
еще на земском съезде: манифест 17 октября лишь мудрое исполнение нашего
плана. Они ничего не хотят оставить на долю истории, умственного прогресса
и инициативы личной воли Монарха.
...Трутни вы в государственном улье, кликуши, болтуны!
Но мне все-таки жаль их. Это люди не ума, не таланта, не серьезных
знаний, — это люди страстей, безвольные маньяки, одержимые манией величия,
прекрасно исполняющие роль Хлестакова. Будь они не взрослые, я бы применил
к ним педагогический способ лечения, а так как они все мужи уже зрелые, то
было бы самое лучшее предложить им оставить Россию и не пытаться впредь
благодетельствовать ей. Здесь такие кликуши вредны, особенно в
переживаемое время. Пусть воображают себя великими людьми в изгнании, лишь
бы не пакостничали на родине».
...Решив посетить биржу (почувствовав в себе игрока, хотя крупно
играть пока еще боялся), Герасимов загодя знал, что на вечернее заседание
суда вполне можно и задержаться: идет задуманный им и прорепетированный
заранее спектакль; пусть говорильня продолжается — некий подарок прессе
после безжалостного военного суда над социал-демократами второй Думы,
распущенной полгода назад; дали, голубоньке, поработать только семь
месяцев, пока Столыпин готовил новый выборный закон: от тысячи дворян —
один выборщик; от ста двадцати пяти тысяч рабочих — тоже один; тут уж
левый элемент не пролезет, дудки-с; пришла пора сформировать Думу, угодную
правительству, а не наоборот. Ан не вышло! Герасимов точно, в самых мелких
подробностях помнил свою операцию по разгону второй Думы, которая
оказалась еще более левой, чем первая, — за счет ленинцев, плехановцев и
трудовиков; Столыпин даже горестно усмехнулся: «А может, воистину,
Александр Васильевич, от добра добра не ищут? Мы же во второй Думе
получили настоящих якобинцев в лице социал-демократов; в первой Думе
подобного не было».
Столыпин — всего за несколько месяцев пребывания у власти — научился
византийскому искусству политической интриги: выражать мысль и желание не
столько словами, сколько взглядом, аллегорическим замечанием, намеком.
Конечно, это сказывалось на темпоритме работы, ибо приходилось не час и не
день, а порою неделю раздумывать над тем, как складывалась очередная
беседа с премьером, вспоминать все ее повороты и извивы, строить несколько
схем, тщательно их анализировать, прежде чем принять решение. Проклятому
англичанину легче: бабахнул от чистого сердца в парламенте, назвал все
своими именами, — и айда вперед! А у нас сплошная хитрость и постепенная
осторожность! Несчастная Россия, кто ее только в рабство не скручивал?!
Триста лет инокультурного ига, триста лет собственного крепостничества,
сколько же поколений раздавлены страхом?! Герасимов иногда с ужасом
прислушивался к тем словам, которые постоянно, помимо его воли, жили в
нем; покрывался испариной, словно какой пьяница, право; наказал лакею
заваривать валерианового корня — не ровен час, брякнешь что, не уследимши
за языком, вот тогда и расхлебывай; у нас все что угодно простят, кроме
с л о в а.
После трех дней, прошедших с того памятного разговора, когда Столыпин
заметил, что вторая Дума оказалась еще хуже первой, Герасимов отправился
к премьеру и за чаем, перед тем как откланяться, п р о б р о с и л:
— Петр Аркадьевич, полагаю, если бы правительство потребовало от Думы
выдать закону социал-демократическую фракцию, лишив этих депутатов
неприкосновенности, нужный баланс правого и левого крыла обрел бы желаемую
стабильность.
Столыпин отставил подстаканник (никогда не держал блюдце), покачал
головой:
— Да разве они пойдут на это? Думе престижнее принять из моих рук
рескрипт о новом роспуске, чтобы затем попрекать диктаторством, нежели
выдать правосудию социал-демократических террористов...
Это был уж не намек, но план желаемой комбинации; никого не должно
волновать, что социал-демократы были традиционными противниками террора;
совершенно не важно, что доводы депутатов, будь то ленинцы или плехановцы,
опровержениям не поддавались (ход затаенных мыслей премьера сделался
Герасимову совершенно понятным).
Утром он пригласил к себе полковника Кулакова:
— Вы мне говорили о вашем сотруднике... «Казанская», кажется? Она
по-прежнему освещает социал-демократов?
— Конечно.
— Фамилия ее...
— Шорникова, Екатерина Шорникова.
— Она с вами в Казани начала работать?
— Да.
— Смышлена?
— Весьма.
— Сейчас, если мне не изменяет память, она состоит секретарем военной
организации социал-демократов?
— Да. И пропагандистом.
— Прекрасно. Сколько вы ей платите?
— Пятьдесят рублей ежемесячно.
— Не будете возражать, если я встречусь с ней?
— Хотите забрать себе? — усмехнувшись, спросил Кулаков. — Обидно,
конечно, я ее три года пестовал...
— Помилуйте, полковник, — вздохнул Герасимов, — неужели вы полагаете,
что я могу позволить себе некорпоративный поступок?! Шорникова была, есть
и впредь будет вашим и только вашим сотрудником. Речь идет лишь о том,
чтобы я ее сам помял, — сколь может оказаться полезной в том предприятии,
которое нам предстоит осуществить...
— Извольте назначить время, Александр Васильевич... Я вызову ее на
конспиративную квартиру.
Оглядев Шорникову оценивающим взглядом, — ничего привлекательного,
лицо обычное, хотя фигурка вертлявенькая, — Герасимов пожал влажную ладонь
женщины (двадцать четыре года всего, а выглядит на тридцать с гаком; что
страх делает с человеком), поинтересовался:
— Что будете пить, Екатерина Николаевна? Чай, шоколад, кофей?
— Кофе, пожалуйста.
— Покрепче?
Шорникова пожала плечами:
— Я не очень ощущаю разницу между обычным и крепким.
— Ну что вы, милая?! Крепкий кофе отличим сугубо, горчинка совершенно
особая, очень пикантно...
Герасимов приготовил кофе на спиртовке, подал тоненькую чашечку
женщине, поставил перед нею вазу с пирожными, себе налил рюмку коньяку;
выпив, поинтересовался:
— Алкоголь не употребляете?
— Когда невмочь, — ответила женщина, выпив кофе залпом.
— Не изволите ли коньячку?
— Нет, благодарю. У меня сегодня встреча в организации, там нельзя
появляться, если от тебя пахнет...
— Да, да, это вы совершенно правы... Екатерина Николаевна, вы решили
работать с нами после того, как вас арестовали в Казани?
— Именно так.
— К какой партии тогда принадлежали?
Шорникова несколько раздраженно спросила:
— Разве вы не почитали мой формуляр, прежде чем назначить встречу?
Не иначе, как полковник Кулаков просвещал барышню подробностями
нашего ремесла, подумал Герасимов, откуда б иначе в ее лексиконе наше
словечко? Хотя ныне революционер Бурцев и похлестче печатает в «Былом», а
дамочка, судя по всему, не чужда книге:
— Конечно, читал, Екатерина Николаевна, как же иначе... Позвольте
полюбопытствовать, откуда к вам пришло это типично жандармское словечко?
Шорникова как-то странно, словно марионетка, пожала острыми плечами,
отчего ее голова словно бы провалилась в туловище, и, задумчиво глядя в
переносье полковника недвижными глазами, заметила:
— Плохо, что вы, руководители имперской охраны, встречаете настоящих
революционеров только в тюрьме, во время допросов. Там вы кажетесь себе
победителями; послабее, вроде меня, ломаются в казематах; но ведь таких
меньшинство... Вам бы самим парик надеть, очки какие, тужурку поплоше да
походить бы на рефераты эсдеков или эсеров... Это ведь не сельские сходки,
куда урядники сгоняют послушных мужиков, это турниры интеллектов... Там не
то что «формуляр» услышишь, там такие ваши понятия, как «освещение»,
«филерское наблюдение», «секретная агентура», разбирают досконально не по
книгам, там собираются люди большого эксперимента... Вас как звать-то? —
неожиданно спросила Щорникова. — Или секрет? Тогда хоть назовитесь
псевдонимом, а то мне говорить трудно.
— Меня зовут Василием Александровичем. Я коллега по работе вашего
руководителя...
— Кулакова, что ль?
— Он вам представился такой фамилией?
Шорникова сухо усмехнулась:
— Нет. Он назвался Велембовским. Но в тех кругах, где я вращалась в
Казани до ареста, о полковнике Кулакове было известно все. Он соблюдал
инструкцию, не сердитесь на него, он себя не расшифровывал...
— Екатерина Николаевна, скажите откровенно, — начал Герасимов,
испытывая некоторое неудобство от моментальной реакции молодой барышни, —
он понудил вас к сотрудничеству или вы сами решили связать свою жизнь с
делом охраны спокойствия подданных империи?
— Не знаю, — ответила Шорникова. — Сейчас каждый мой ответ будет в
какой-то степени корыстным. Да, да, это так, я сама себя потеряла,
господин Герасимов... То есть, Василий Александрович, простите
пожалуйста...
— Изволили видеть мой фотографический портрет?
— Нет. Но словесный портрет знаю... Как-никак, я член военного
комитета социал-демократов... Охранников, особенно таких, как вы, наиболее
именитых, надобно знать в лицо...
— Не сочтите за труд рассказать, кто составил мой словесный портрет?
— Да разве мои коллеги по борьбе с самодержавием допустят такое,
чтобы остались следы? — Шорникова вдруг странно, словно вспомнив что-то
комическое, рассмеялась. — Н а ш и конспираторы тоже учёны...
— А все-таки кто вам ближе по духу? Я ни в коей мере не сомневаюсь в
вашей искренности, вопрос носит чисто риторический характер, поверьте.
Один мой сотрудник — мы близки с ним, дружим много лет — признался, что в
среде прежних единомышленников ему дышится вольготнее, чище... Я
поинтересовался: отчего? И он ответил: «В ваших коллегах порою слишком
заметна алчность и корысть, инстинкт гончих... И никакой идеи — лишь бы
догнать и схватить за горло». Я возразил: «Но ведь венец нашей работы —
это вербовка бывшего противника, заключение договора о сотрудничестве,
дружество до гробовой доски». А он мне: «Самое понятие «вербовки» таит в
себе оттенок презрительности. У вас завербованных «подметками» зовут». На
что я ему заметил: «Я бы, имей силу, таких офицеров охраны ссылал в
Сибирь». А он горестно вздохнул: «Станьте сильным! Я хочу быть с теми, кто
сейчас сильнее»... Вот так-то, Екатерина Николаевна...
— Что касается меня, — Шорникова снова подняла острые плечи, — то я
испугалась тюрьмы, Александр Васильевич... Тюрьма очень страшное место,
особенно для женщины. Я обыкновенный корыстный предатель... Корысть,
обостренное ощущение неудобства, страх... Я надежнее вашего друга, который
подчеркивал строчки в сочинении мракобесов... Я гадина, Александр
Васильевич, мне пути назад нет, а ваш друг был двойником, вы его бойтесь.
Ну и девка, подумал Герасимов, ну и чувствительная, Кузякин-то и
вправду был двойником, но меня это устраивало, я его как через лупу
наблюдал, психологию двойного предателя тайной полиции надобно знать, без
этого никак нельзя...
— Зря вы эдак-то о себе, — заметил Герасимов, вздохнув, и сразу же
понял, что женщина ощутила неискренность вздоха; не взбрыкнула б, стерва,
агент тогда хорошо работает, когда в империи мир и благодать, а если все
враскачку идет, вильнет хвостом — ищи ветра в поле! — Я к вам с серьезным
предложением, Екатерина Николаевна... Если позволите, я поначалу задам вам
вопрос: списками военной организации вы владеете в полной мере?
— Конечно.
— Недоверия к себе со стороны товарищей не ощущали?
— Нет.
— Вы сердитесь на меня за что-то?
— Теперь нет. А когда вы вознамерились прочитать мне проповедь о том,
сколь благородна моя работа и как вы цените мой мужественный труд, я
захолодела... Не надо эмоций, господин Герасимов. Я слишком эмоциональна,
поэтому предпочитаю отношения вполне деловые: вы оплачиваете мой труд, я
гарантирую качество. И все. Уговорились?
— Конечно, Екатерина Николаевна. Раз и навсегда... Поэтому я
совершенно откровенно открываю мой замысел, хотя делать этого, вы же все
про нас знаете, не имею права... Мне хотелось бы связать военную
организацию с думской фракцией социал-демократов. Возможно такое?
— Думаю, да.
— Как это можно сделать?
— Очень просто. Я запущу идею моим матросикам и солдатам, что нужно
связаться с социал-демократами и передать им наказ о солдатских
требованиях к правительству. Вам ведь не моя организация нужна? Вам нужны
социал-демократы в Думе, видимо, так?
— Ну, это как пойдет, — с некоторым страхом ответил Герасимов, так
точно в десятку била барышня.
Шорникова поморщилась:
— Будет вам, полковник... Начинаете серьезное дело и не верите тому,
кто вам его поставит... Мы ведь, перевербованные, люди без кожи, обидчивы,
как женщины в критическом возрасте. Если уж начинаем дело, так доверие,
причем полное, до конца... Я ведь знаю всех членов ЦК, всех членов
социал-демократической организации, постоянно встречаюсь с Карповым,
Чхеидзе, Мартовым, Доманским, Троцким...
— Карпов — это...
— Да, да, именно так — Ленин.
— Где он, кстати, сейчас?
— Постоянно меняет квартиры, вы ж за ним охотитесь, газеты с его
статьями конфискуете...
— Словом, место его нынешнего жительства вам неизвестно?
— Нет.
— А сможете узнать?
— По-моему, связав военную организацию с думской фракцией
социал-демократов, вам будет легче нейтрализовать Ленина.
— Разумно, — согласился Герасимов.
— Все явки военной организации, все связи в России хранятся у меня
дома, господин полковник...
— Видимо, для надежности охраны этого бесценного архива стоит завести
какую-нибудь кухарку, няньку, что ли... Пусть постоянно кто-то будет у вас
дома...
— Хотите подвести своего агента? — понимающе уточнила Шорникова. — Вы
ж меня провалите: хороша себе революционерка, кухарку завела...
— Мы имеем возможность контролировать вашу искренность по-иному,
Екатерина Николаевна... Более того, мы это делаем постоянно. И я не
обижусь, ежели вы, своими возможностями, станете проверять мою честность
по отношению к вам... Ничего не попишешь, правила игры...
— Я не играю, — отрезала Шорникова. — Я служу. А коли употребили
слово «играю», то добавьте — «со смертью». Каждый час. Любую минуту.
— Екатерина Николаевна, я счастлив знакомству с вами, право...
Беседовать с вами сложно, но лучше с умным потерять, чем с дурным найти.
Вы правы, я сказал несуразность — ни о какой кухарке не может быть и речи.
Просто я неумно и топорно намекнул на возможность прибавки дополнительных
денег к вашему окладу содержания... Вы пятьдесят рублей в месяц изволите
получать?
Шорникова снова засмеялась, будто вспомнила что-то забавное:
— Надобно иначе сказать, Александр Васильевич... Надобно сказать: «Мы
платим вам пятьдесят рублей в месяц»... Не я изволю получать, как вы
заметили, а вы мне отстегиваете. Мне не надо дополнительной платы, я
удовлетворена тем, что имею.
— Во всяком случае, в любой момент я оплачу все ваши расходы. Все,
Екатерина Николаевна. И мне, кстати говоря, будет очень приятно сделать
это. Превыше всего ценю в людях ум и особую изюминку...
— У тех, кто отступил, одна надежда, господин полковник... Имя этой
надежде — власть.
— Сильная власть, — уточнил Герасимов. — Способная на волевые
решения... Кстати, Доманский — это кто?
— Это псевдоним. Настоящая фамилия этого члена ЦК Дзержинский.
— Не тот ли, что особенно дружен с Лениным и Люксембург?
— Именно.
— А где он сейчас?
— Здесь. Координирует работу поляков и литовцев с русскими.
— Адрес его явок вам известен?
— Он умеет конспирировать, как Ленин.
— Поищем сами... Когда вы сможете внести свои предложения по поводу
думской фракции социал-демократов и их связей с военной организацией
партии?
— Связей нет... Зачем вы так? Мы же уговорились говорить правду...
Связи военных с думской фракцией надо создать...
— Сможете?
— Постараюсь...
Вскоре Герасимов получил информацию, что двадцать девятого апреля
девятьсот седьмого года в общежитии политехнического института в
присутствии члена государственной Думы, социал-демократа Геруса состоялось
собрание солдат, на котором по предложению нескольких военных и
«пропагандиста» Шорниковой было решено послать в государственную Думу от
имени военной организации наказ социал-демократической фракции, в котором
будут изложены пожелания армии...
Сразу же по прочтении этого сообщения Герасимов отправился к
Столыпину.
— Я бы хотел прочитать текст этого наказа, — сказал премьер, —
скажите на милость, к армии подбираются, а? Ну и ну! Такого я себе
представить не мог! Это же прямой вызов трону, не находите?!
Эк играет, подумал тогда Герасимов, будто бы и не он подтолкнул меня
к этой провокации?! Или у них, у лидеров, отшибает память? Выжимая из себя
по каплям раба, подумал Герасимов, прав был Чехов, все мы рабы, Петр
Аркадьевич прекраснейшим образом помнит наш разговор и результатов моей
работы ждал затаенно; наконец дождался; все он помнит, но играет свою
игру, играет тонко...
Назавтра, встретившись с «Казанской», Герасимов получил текст наказа,
в котором были и его фразы; сработано намертво, не отмоешься; наказ,
записанный под диктовку тайной полиции, можно вполне трактовать как призыв
к неповиновению властям, подстрекательство к бунту, — угрозу повторения
девятьсот пятого.
Столыпин, прочитав наказ, брезгливо его от себя отодвинул:
— Такого рода бумаги не имеют права объявиться в Думе, Александр
Васильевич. Меня не волнует возможность конфликта с кем бы то ни было.
Пусть думские соловьи заливаются, кляня меня супостатом, но самодержавие
мне важнее всего, им я призван к службе, ему я готов и жизнь отдать... Как
полагаете поступить?
— Мне бы хотелось послушать вашего совета, Петр Аркадьевич, — ответил
Герасимов, прекрасно понимая, что в аккуратных словах Столыпина
содержалась ясная программа: необходим арест социал-демократов и военных,
конфликт с Думой и, как следствие, ее разгон. Новый выборный закон был уже
в столе премьера, оставалось только получить повод, чтобы его
распубликовать. Арест думской фракции без приказа, думал Герасимов, я
проводить не стану, проведешь, а назавтра выгонят взашей, скажут,
самовольничал, поступил без санкции сверху.
— Мой совет таков: поступать строго по закону, полковник, — сухо
ответил Столыпин. — Самоуправство мы никому не позволим, но если вы
получите неопровержимые данные, что делегация намерена явиться к
социал-демократическим депутатам, — заарестуйте... При этом, однако,
помните, что улики должны быть налицо, как-никак неприкосновенность и так
далее... Иначе я отрекусь от вас. Не обессудьте за прямоту, но уж лучше
все с самого начала обговорить добром, чем таить неприязнь друг к другу,
если что-то сорвется...
— Текст наказа, подготовленного моим агентом, — Герасимов кивнул на
две странички, лежавшие перед Столыпиным, — можно считать уликовым
материалом?
— Если этот наказ будет обнаружен у социал-демократов Думы, — вполне.
— Хорошо, — Герасимов поднялся, — я предприму необходимые шаги
немедля.
...В охранке Герасимов подписал ордер на обыск в помещении
социал-демократической фракции, которая арендовала здание на Невском, в
доме девяносто два, второй этаж; наряды филеров дежурили круглосуточно: в
тот момент, когда солдаты появятся со своим наказом, нагрянет обыск, дело
сделано, конец второй Думы.
Пятого мая в семь тридцать вечера делегация солдат пришла к депутатам
на Невский.
Филеры немедленно сообщили об этом в охранку. Герасимов, как на грех,
отправился ужинать в «Кюба» с маклером Гвоздинским: играть начал на бирже
по-крупному, информацией о ситуации во всех биржах, обществах кредита,
крупнейших предприятиях владел безраздельно, ибо агентура освещала их
ежедневно, — основанием для постановки негласного наблюдения за денежными
тузами явилось дело миллионера Морозова, который давал деньги большевикам,
и безумие капиталиста Шмита, возглавлявшего стачку рабочих на своей же
фабрике в пятом году на Красной Пресне.
Сообщение о начале коронного дела получил полковник Владимир
Иезекилович Еленский, ближайший друг полковника Кулакова, у которого
Герасимов отобрал Шорникову.
Дудки тебе, а не коронная операция, подумал Еленский о Герасимове,
опустив трубку телефона; перебьешься; ишь, к премьеру каждодневно ездит;
пора б и честь знать; отправят голубчика куда-нибудь, в тмутаракань клопов
кормить, а то и вовсе погоны отымут, в отставку.
Еленский достал из кармана большие золотые часы Павла Буре, положил
их перед собою и дал минутной стрелке отстучать пятнадцать минут. Думские
социал-демократы люди многоопытные, голову в петлю совать не намерены,
солдат с наказом быстренько спровадят, — разве можно давать повод царским
опричникам?! Они только этого и ждут, и так под топором живем...
Через пятнадцать минут личная агентура Еленского сообщила, что
солдаты уже покинули думскую фракцию; он и объявил тревогу по охране.
Когда на Невский ворвались жандармы, в кабинетах фракции
социал-демократов никого, кроме депутатов Думы, не было уже; руководивший
налетом ротмистр Прибыло растерялся, ибо Герасимов сообщил ему загодя, что
у депутатов будут солдаты; через час прибыли чиновники судебного
ведомства, начался обыск, наказа, понятно, не обнаружили.
Обо всем случившемся Герасимов узнал около полуночи, когда в самом
благодушном настроении после заключенной сделки вернулся домой; узнав обо
всем, похолодел, — крах, провал, конец карьере.
Ринулся в охранку; отправил наряд в казармы, приказав арестовать всех
солдат; каждый член делегации, посетивший фракцию, был известен ему от
Шорниковой; введенный в операцию матрос Морского экипажа Архипов (впрямую
агентом не был, но отдельные услуги оказывал и раньше) сразу же рассказал
прокурорским то, что было ему предписано заранее.
Копию наказа, хранившуюся в сейфе шефа охранки, без которого все дело
лопнуло бы, как мыльный пузырь, Герасимов передал прокурору; агент Архипов
заученно подтвердил подлинность текста; несмотря на колебания кадетов,
часть из которых склонялась к тому, чтобы выдать правосудию
социал-демократических кандидатов, общее голосование решило отказать
правительству: «Дело дурно пахнет, чувствуется провокация охраны, нужны
более весомые доказательства».
Что и требовалось доказать!
Третьего июня девятьсот седьмого года вторая Дума была распущена;
социал-демократов засудили на каторгу; новый выборный закон гарантировал
Столыпину вполне послушное большинство; Запад и левые издания в России
прореагировали на процесс однозначно: «Террор самодержавия продолжается!
Свободы, «дарованные» монархом, — миф и обман, несчастная Россия».
Именно поэтому процесс над депутатами первой Думы Столыпин решил
провести мягко, ибо судили не левых, а в основном кадетов, — с этими можно
хоть как-то сговориться, хоть и болтуны, линии нет, каждый сам себе
Цезарь. Минус на минус дает плюс; покричат и перестанут; у народа короткая
память; пусть потешатся речами профессоров и приват-доцентов, важно, чтобы
поскорее забыли о том, что говорили в военном суде социал-демократы второй
Думы.
Именно поэтому Герасимов и не торопился на вечернее заседание суда, а
обдумывал новую комбинацию, ту, которая должна будет вознести его. На
меньшее, чем товарищ министра внутренних дел, то есть заместитель
Столыпина, он теперь не согласен...
Обедал Герасимов у себя на конспиративной квартире, в маленьком
кабинетике для отдыха. Подали стакан бульона из куриных потрохов, —
рекомендовали лечить почки и печень старым народным способом: вареной
печенью и почками цыплят, но обязательно запивать наваристым бульоном.
Поскольку птицы и животные созданы по образу и подобию человеческому, то,
само собою разумеется, говорили эскулапы, их органы содержат те же
вещества, что и человеческие, — дополнительное питание для пораженных
регионов организма; Герасимов страдал почечными коликами и увеличением
печени; потроха помогали, стал чувствовать себя легче после визита к
доктору Абрамсону...
На второе Герасимову была приготовлена вареная телятина, овощи на
пару и немного белой рыбы; готовил здесь же Кузнецов, в прошлом агент
охраны; большой кулинар, мастер на выдумки; пописывал стихи, кстати.
Заключив обед чашкой кофе (несмотря на запрет Абрамсона, не мог
отказать себе в этой маленькой радости), поднялся и снова четко вспомнил
лицо мужчины с блокнотиками, сидевшего рядом в зале судебного заседания...
Господи, чуть не ахнул он, да уж не Доманский ли это?
Срочно запросил формуляр; принесли вскорости; хоть внешность и
изменена, но ведь это он, Дзержинский, кто ж еще?!
Вызвал наряд филеров, сказал, что будут брать одного из наиболее
опасных преступников империи; поляк; гордыня; что русский снесет, то лях
не простит, так что оружие держите наготове, может отстреливаться; нужен
живым, но если поймете, что уходит, бейте наповал.
(Последние слова свои Герасимову особенно понравились — школа
Столыпина; ничего впрямую, все шепотком, с намеком; самый надежный путь
постепенного развития демократии: пусть думают, шевелят мозгами, а то все
им приказ, да приказ, будто собственной головы нет.)
На вечернее заседание Феликс Эдмундович не пришел, ибо, сидя в чайной
еще, на Литейном, заметил восемь филеров, топтавших здание суда; ничего,
приговор можно будет получить у корреспондента «Тайма» Мити Сивкина, тем
более что ждать открытой схватки в зале не приходится; кроме Рамишвили,
никто не пойдет на драку, все будут прятать главное между строк, а России
сейчас подайте открытое слово, а не парламентскую игру.
Дзержинский начал просматривать левые газеты, делать подчеркивания
(поначалу было как-то стыдно черкать написанное другим; отчетливо
представлял, что и его рукопись или статью могут эдак же царапать; хорошо
б ко всеобщему благу, но ведь чаще выхватывают фразу, чтоб вцепиться в нее
по-бульдожьи); особенно его интересовала позиция
социалистов-революционеров в деле процесса над первой Думой; многие его
друзья принадлежали к этой партии; люди, фанатично преданные идее; пусть
ошибаются — ставка на крестьянскую общину во время взлета машинной техники
наивна, обрекает Россию на стремительное отставание от Запада, — но в
главном, в том, что самодержавие должно быть сброшено, они союзники; а
если так, то с ними надобно работать, как это ни трудно.
Сидел Дзержинский, как обычно, возле окна; устроился за тем столиком,
где стекло не было сплошь закрыто белым плюшем льда; навык конспиратора;
впрочем, и в детстве, в усадьбе папеньки, всегда любил устраиваться так,
чтобы можно было любоваться закатами; они там были какие-то совершенно
особые, зловещие, растекавшиеся сине-красными пожарищами по кронам
близкого соснового леса...
Работал Дзержинский стремительно. Всегда любовался Лениным; тот
устремлялся в рукопись, писал летяще, правки делал, как заправская
стенографистка; так же и говорил — быстро, атакующе; ничего общего с
профессорской вальяжностью Плеханова; патриарх Русского марксизма весьма и
весьма думал о том, какое впечатление оставит его появление на трибуне.
Ленин не думал о форме, не страшился выглядеть задирой, дуэлянтом; дело,
прежде всего дело, бог с ней, с формой, мы же не сановники, прилежные
привычному протоколу, мы практики революции, нам пристало думать о сути, а
не любоваться своей многозначительностью со стороны, пусть этим упиваются
старцы из государственного совета...
Дзержинский, видимо, просто-напросто не мог не поднять голову от
эсеровской «Земли и Воли» в тот именно момент, когда Герасимов вылезал из
экипажа, а под руку его поддерживал филер, — в этом у Дзержинского глаз
был абсолютен. Он моментально вспомнил вокзал, Азефа, садившегося в экипаж
этого же человека, неумело снявшего черное пенсне, и почувствовал, как
пальцы сделались ледяными и непослушными, словно у того мальчишки, что
продавал на морозе газеты.
Спустя неделю Дзержинский отправит в Варшаву, в редакцию «Червоного
Штандарта», заметку без подписи:
|